Текст: Война и память в России, Украине и Белоруси (Неприкосновенный запас, 2018 №3)


Опубликовано в журнале:
«Неприкосновенный запас» 2018, №3
Андрей Захаров, Саймон Льюис, Джули Федор, Татьяна Журженко

Война и память в России, Украине и Беларуси

Перевод с английского Андрея Захарова

Джули Федор (р. 1970) — историк, сотрудник Школы исторических и философских исследований Мельбурнского университета.

Саймон Льюис (р. 1983) — научный сотрудник института славистики в Потсдамском университете.

Татьяна Журженко (р. 1967) — политолог, руководитель украинской и российской программ в Институте наук о человеке (Вена).

[стр. 114—141 бумажной версии номера]
В начале июня 2014 года, когда война в Донбассе только начиналась, а Россия еще не успела наводнить регион своим оружием, пророссийские сепаратисты из Константиновки, небольшого города в Донецкой области, рассказывали журналистам, что танк, который они использовали против украинской армии, был снят с постамента, расположенного в местном парке мемориального комплекса, посвященного Второй мировой войне, отремонтирован, заправлен топливом и «возвращен к жизни»[1]. Независимо от того, правдоподобна ли эта история, метафора получилась довольно яркой: она подразумевает, что призраки войны, которая завершилась семьдесят лет назад, с легкостью воскресают.

Живучесть памяти о войне в качестве ключевой темы в национальных нарративах упомянутых в названии статьи стран неудивительна, поскольку в этой части Европы масштабы боевых действий и причиненных ими страданий были чрезвычайно высокими. Опыт войны был особенно травмирующим именно здесь, где население пережило беспрецедентные человеческие потери, разрушение базовой инфраструктуры, репрессии со стороны двух режимов, массовые убийства, депортации и этнические чистки. На этих территориях, которые наряду с Польшей Тимоти Снайдер назвал «кровавыми землями»[2], жестокости самой войны трудно отделить от массовых преступлений, совершенных режимами Гитлера и Сталина. И хотя наибольшие страдания были причинены Украине и Беларуси, где оккупации и разорению подверглась вся территория без исключения, в западной оптике восприятия эти две страны приписываются к обобщенной «России» и исчезают из вида. В своей работе мы стремимся скорректировать подобное видение, выйдя за пределы российской перспективы.

Можно зафиксировать бурное формирование новых практик, агентур, символов и нарративов памяти, идущее ныне в треугольнике «Россия — Украина — Беларусь». Данный факт следует истолковывать в контексте важного явления, происходящего у нас на глазах: ухода из жизни последних ветеранов Второй мировой войны. Стивен Норрис обращает внимание на то, что в 2010 году День Победы в некоторых российских СМИ описывался как «последний парад» ветеранов, указывающий на исчезновение «живой памяти» о войне[3]. С уходом военного поколения воспоминания о войне переходят, пользуясь терминологией Яна Ассмана, из сферы коммуникативной памяти в область памяти культурной[4]. И если коммуникативная память основывается на обмене прямым биографическим опытом, то культурная память является своеобразным «институтом». Она «экстериоризуется, объективируется и сохраняется в символических формах, которые, в отличие от звучащих слов или визуально наблюдаемых жестов, устойчивы и не зависят от ситуации»[5]. В эпоху ламентаций о том, что непосредственные свидетели Второй мировой войны уходят, память о войне в России, Беларуси и Украине становится даже более значимой, чем прежде.

За открытием новых военных монументов и громкими призывами сохранять «живую» память о войне таятся весьма распространенные опасения, касающиеся нынешнего поколенческого сдвига и прихода новой реальности, в которой уже не будет непосредственных участников и свидетелей войны, чей моральный авторитет почти однозначно признавался во фрагментированных и политически поляризованных постсоветских обществах. Во многих новых практиках коммеморации можно увидеть проявление того феномена, который Елена Рождественская называет «гиперэксплуатацией былой победы» и который обусловливает «постоянное воссоздание опыта войны в настоящем, а также бесконечный поиск все новых методов поминовения, сохраняющих жизнь былому»[6]. И это позволяет Дэвиду Марплсу[7] задаться вопросом: скажется ли уход последних ветеранов на том, насколько последовательно и прочно государство продолжит полагаться на военный миф?

Мы приступаем к обсуждению памяти о Второй мировой войне в нашем регионе в свете войны в Украине, намечая основные контуры взаимозависимости между «памятью о войне» и реальной войной, а также обозначая принципиальный «посткрымский» сдвиг, который наблюдается в локальных культурах памяти.

ОТ ВОЙН ПАМЯТИ К РЕАЛЬНЫМ ВОЙНАМ

Постсоветские войны памяти — непрерывная борьба за определение и представление прошлого в качестве основы для настоящих и будущих идентичностей — и реальная война, идущая сегодня в Донбассе, глубоко взаимосвязаны на множестве уровней. Политика памяти формирует и подстегивает нынешнее насилие в Украине в нескольких важных и сложных отношениях. Идеологическое оправдание российской агрессии против молодой украинской государственности неизменно обосновывалось отсылками к прошлому, а сегодняшняя украинская война воображалась, представлялась и истолковывалась как продолжение Второй мировой войны. Украинские демократические силы систематически демонизировались российскими средствами массовой информации как «неонацисты», стремящиеся стереть историческую память о советской победе и готовящие новый геноцид в отношении русского и еврейского меньшинств. Причем ярлыком «фашист» украшались не только украинцы, но и разнообразные акторы в самой России и за рубежом, начиная с российских школьников, изучающих собственные семейные истории[8], и заканчивая западными правозащитниками[9].

С одной стороны, здесь нет ничего нового. Десятилетиями историческое прошлое оставалось главной площадкой, на которой шло сражение за настоящее и будущее региона. Так, активизм памяти сыграл колоссальную роль в протестных движениях на закате СССР, и с тех пор символическая политика, в центре которой находится переосмысление прошлого, по-прежнему остается важнейшим полем противоборства, отражающего и формирующего постсоветскую эволюцию[10]. В частности, постсоветские дебаты о том, как воздать должное жертвам, пострадавшим от государственного насилия в прошлом, у нас, как и во всем мире, тесно связаны с дискуссиями о правах человека в настоящем[11].

С другой стороны, с началом войны в Украине можно говорить о том, что постсоветская политика памяти перешла в новое качество или даже превратилась в какой-то абсолютно новый феномен, выходящий за рамки обычных способов инструментализации прошлого. В нынешнем российско-украинском конфликте мы наблюдаем возникновение, а порой и целенаправленное культивирование новой темпоральности, в которой элементы прошлого и настоящего сливаются воедино, а линейное историческое время разрушается.

Некоторые из наиболее ярких проявлений упомянутого стирания границ между прошлым и настоящим раскрываются в публичных отправлениях памяти. Показательным примером можно считать «парад позора», состоявшийся в Донецке 24 августа 2014 года, в День независимости Украины. В ходе этого действа украинских военнопленных провели перед толпами горожан, которых подстрекали забрасывать «врагов» гнилыми продуктами и плевать в них. Следом за колонной были пущены поливальные машины. Важно подчеркнуть, что мероприятие было стилизовано под известный сталинский «парад побежденных» 1944 года, когда немецких военнопленных так же заставили промаршировать по улицам Москвы, а следовавшие за ними дворники символически очищали после них мостовую. Именно эта параллель и была призвана возбудить коллективные эмоции. Иначе говоря, через семь десятилетий после завершения Великой Отечественной войны ее сакрализованный исторический нарратив был использован русскими протофашистскими организациями для того, чтобы узаконить акт ритуального насилия и унижения, выстроенный на основе публичного отправления памяти.

Другую иллюстрацию радикального стирания и даже полного упразднения устоявшихся в пространстве памяти границ между прошлым и настоящим представляет та выдающаяся роль, которую в современной войне в Украине сыграли люди, занимающиеся исторической реконструкцией. Подобное увлечение, бесспорно, стало глобальным явлением, одной из многих новых форм, посредством которых современные общества осваивают прошлое. Тем не менее исследуемый нами регион в данном отношении демонстрирует нечто ранее невиданное. То, что в других местах предстает безобидным хобби преисполненных ностальгии историков-дилетантов, здесь обрело куда более зловещую окраску. Энтузиасты-любители, реконструирующие былые сражения, активно пополняли ряды бойцов и даже лидеров пророссийского сепаратистского движения в Украине[12]. Таким образом, по словам Александра Эткинда, по мере того, как игра и реальность начинают с разрушительными последствиями переходить друг в друга, историческая реконструкция «поглощает настоящее»[13].

Более того, историческая реконструкция теперь стала инструментом, позволяющим манипулировать общественной памятью и массовыми эмоциями, соединив в себе народное развлечение и субсидируемый государством политический спектакль. Разыгрывание старых сражений стало очевидной особенностью щедро финансируемых шоу, которые ежегодно организуются в Севастополе патриотическим байкерским клубом «Ночные волки» — новым и заметным актором памяти, регулярно предлагающим масштабные и яркие исторические постановки, искусно добивающимся внимания мировых СМИ и пользующимся патронажем президента России. Ежегодные шоу «Ночных волков» являют собой выдающиеся примеры работы с памятью. Шоу 2014 года, названное «Возвращение» и посвященное аннексии Крыма, началось с процессии тысяч мотоциклистов, организованных в колонны, и завершилось у местного мемориала, посвященного Второй мировой войне. В представлении была широко задействована военная техники, предоставленная Черноморским флотом[14]. В центре представления 2015 года, называвшегося «Кузница Победы», также были события Второй мировой. В его финале перед лицом зрителей предстали современные военнослужащие, оснащенные подлинным оружием военной поры:

«Ровно в полночь свет погас, потом появился немецкий Мессершмитт и началась бомбардировка. А затем — бой за победу. […] В спектакле приняла участие настоящая боевая техника Второй мировой. Танки и “Катюши” стреляли в немецких солдат 70 лет назад. В качестве массовки — военные с боевым оружием»[15].

Эти эффектные исторические реконструкции в некоторых отношениях напоминают массовые постановки, посвященные событиям октябрьской революции, подготавливаемые и осуществляемые уличными театрами в ранние советские годы. Нередко говорят, что в ходе реконструкции штурма Зимнего дворца в 1927 году (во время съемок фильма Эйзенштейна) его интерьер пострадал больше, чем во время изначальных событий 1917-го. Как бы то ни было, в обоих случаях мы видим, как новая постановка заново перетолковывает прошлое в интересах настоящего. Действительно, для идеологии русского неоимпериализма Александра Проханова, чей концепт «Пятой империи» лег в основу очередного шоу «Ночных волков», представленного в августе 2016 года, спектакль стал «сотворением новой реальности»[16].

Здесь приведены лишь несколько примеров тех необычных способов, посредством которых память о прошлом пытаются насыщать новыми смыслами в контексте нынешней украинской войны. Как пишет Джей Винтер, «практикуемая память и есть основа коллективной памяти»[17]. За подтверждением этого тезиса можно обратиться к феномену исторической реконструкции, а также к другим новейшим перформативным практикам, пересматривающим взаимоотношения между живущими, павшими на войне и еще не родившимися поколениями. Таковыми выступают, например, акции «Бессмертного полка», в ходе которых люди заполняют публичные пространства, держа в руках портреты своих родственников-фронтовиков, или популярные брачные ритуалы, в ходе которых новобрачные фотографируются на фоне танков и других памятников Второй мировой войны. Исследования этих феноменов помогают ответить на один из главнейших вопросов украинско-российского конфликта: в силу каких причин и факторов исторические мифы и образы прошлого, проецируемые в настоящее, способны заставлять людей видеть в сражениях нынешней войны незавершившиеся битвы Второй мировой и даже вынуждать некоторых из них взяться за оружие?

РЕГИОН ПАМЯТИ? ЗА ПРЕДЕЛАМИ НАЦИОНАЛЬНОЙ ПАМЯТИ В БЕЛАРУСИ, РОССИИ И УКРАИНЕ

Восточноевропейские исследования памяти зачастую видят Европу разделенной на Восток и Запад, а Россию рассматривают как уникальный случай. Предлагаемая нами фокусировка на России, Украине и Беларуси нацелена на то, чтобы представить более дифференцированную картину этой части Восточной Европы. Нынешний украинско-российский конфликт заслоняет тот факт, что наследие советской эпохи по-прежнему объединяет страны региона, поскольку во всех трех республиках, некогда составлявших славянское ядро Советского Союза, память о Великой Отечественной войне задавала основу позднесоветской идентичности. Разумеется, Украина (за исключением ее западных областей), Беларусь и западные регионы России со своим коллективным опытом Второй мировой войны наиболее безупречно вписывались в официальный советский нарратив Великой Отечественной войны; это обстоятельство в свою очередь способствовало его восприятию местным населением и успешному использованию постсоветскими элитами. Тем не менее в настоящее время мы оказались в той точке, где становящиеся национальные мифы о Второй мировой войне радикально расходятся.

Послевоенный Советский Союз черпал свою легитимность в победе над нацистской Германией, а официальные репрезентации войны базировались на триумфальном и героическом нарративе «Великой Отечественной войны», который был разработан в брежневские годы[18]. Подобная политика помогала подавлять травматические воспоминания не только о самой войне, но и о непризнанных сталинских репрессиях[19]. Она также способствовала консолидации коллективной идентичности и формированию новой наднациональной общности, называемой «советским народом»[20].

Миф о Великой Отечественной войне выступал культурным основанием не только «новой исторической общности советских людей» в целом, но также и сообщества трех отдельно взятых славянских республик, представлявших собой этническое и культурное ядро СССР. Мифология «общей победы» играла особую роль во взаимоотношениях между Москвой, Киевом и Минском; она была созвучна ключевой исторической парадигме славянского «единства» и «братства»[21]. В Украине она помогала замалчивать альтернативные воспоминания об антисоветском движении сопротивления и его сотрудничестве с нацистами[22]. В Беларуси мифологизированный образ «партизанской республики», которая сыграла важнейшую роль в приближении победы, стал определяющей чертой всей послевоенной политики.

В то время, как Украина, Россия и Беларусь разделяли базовые символы и нарративы, ассоциирующиеся с советским мифом о Великой Отечественной войне, постсоветские трактовки этого мифа, получившие распространение в трех новых странах, расходились в некоторых принципиальных аспектах. Если в России миф о Великой Отечественной был интегрирован в новые официальные нарративы российской идентичности, государственного патриотизма и воинской славы, то в Украине «разделенная культура памяти» не позволяла национальным элитам сформировать консенсус в отношении ко Второй мировой войне. В Беларуси, где советский миф о войне оказался даже более важным, чем в России, традиционный советский нарратив, сохраненный режимом Лукашенко, подвергался нарастающему давлению со стороны оппозиционных интеллектуалов, которые практически не были представлены в контролируемом государством публичном пространстве. Между тем в последние годы мы стали свидетелями разгорающейся борьбы за «обладание» победой. Так, в 2010 году Путин сделал примечательное заявление о том, что Россия выиграла бы войну даже без Украины[23]. И в Украине, и в Беларуси нарратив «общей победы» и «общей жертвы» был присвоен пророссийскими политическими силами. После «майдана» в Украине сложилось новое консолидированное восприятие Второй мировой войны, в котором она выступает в качестве не столько героического, сколько трагического события национальной истории, а само понятие «Великая Отечественная война» исчезло из музейных экспозиций и со страниц учебников. В то же время упоминания о «Великой Отечественной войне» нередко звучат в публичных выступлениях украинского президента Петра Порошенко в контексте российской агрессии в Донбассе.

С дезинтеграцией Советского Союза брежневская империя памяти не разрушилась в одночасье; ее фрагменты были инструментально использованы политическими элитами новых независимых государств. Исследователи восточноевропейской памяти в основном сосредотачивались на процессах ее национализации после завершения «холодной войны»[24], но инструментальный подход к памяти в этом регионе далеко не всегда служил созданию новых нарративов независимости. В качестве примера можно сослаться на открытый в 1995 году мемориальный комплекс в селе Прохоровка, недалеко от Белгорода, который был интегрирован в новый нарратив славянского единства и сделался местом обязательного совместного посещения трех лидеров — российского, украинского и белорусского[25]. Накануне встречи Путина, Лукашенко и Кучмы в Прохоровке в мае 2000 года здесь была воздвигнута православная часовня с «Колоколом единения», которую украсили иконами святых — покровителей трех славянских государств. Патриарх Алексий II, который открыл встречу трех президентов в Прохоровке по случаю 55-й годовщины победы над нацистской Германией, выделил тему славянского единства в своей речи:

«Сыны русского, украинского, белорусского народов героически сражались здесь против общего неприятеля, защищая единую Родину. Многие из них положили жизни свои ради мирного и свободного будущего Отчизны. Никто не смог бы, даже если бы захотел, разделить могилы павших. В битве, в самопожертвовании, в Победе они были едины. Едина их слава, едина наша память. […] И лучшей данью героям станет крепкое хранение единства украинцев, россиян и белорусов»[26].

К середине 2000-х Прохоровка стала символом «восточнославянского воссоединения», под которым понималась политическая, экономическая и культурная реинтеграция трех бывших советских республик. Политические элиты, заинтересованные в этом проекте, пытались вписать «Великую Победу» в новый дискурс панславизма и православного единства, принимая ради этой цели советские символы, нарративы и ритуалы.

Таким образом, самопровозглашенное (или, лучше сказать, провозглашенное Россией) «восточнославянское ядро» бывшего советского пространства оказывается ярко выраженным регионом памяти — «дискурсивной ареной, превосходящей уровень национальных государств, но при этом не ставшей целиком универсальной»[27]. Данный регион памяти в одно и то же время имеет институциональную и эмпирическую природу: это проявляется как в мнемонических взаимодействиях государства и негосударственных организаций, так и в разделенной истории страданий военного времени и послевоенной советской политике. Случай Прохоровки демонстрирует, как политические элиты Беларуси, России и Украины пытались унифицировать военный нарратив и обосновать претензии на общую идентичность, выстраивая специальные правовые, бюрократические и символические структуры.

Другим примером того же рода выступает Международный день освобождения узников нацистских концентрационных лагерей 11 апреля — памятная дата, практически неизвестная за пределами постсоветских государств[28]. В последнее время из-за российского вторжения на восток Украины и в Крым коммеморативное сотрудничество на государственном уровне стало угасать. Например, в 2015 году Беларусь, символически отказываясь от российских моделей памяти, ввела альтернативу георгиевской ленточке — «цветок победы», представляющий собой яблоневый цвет на красной и зеленой ленточке, которую сейчас носят белорусские ветераны и участники празднования Дня Победы[29]. Тем не менее сказанное не отменяет того факта, что памятные символы и нарративы в этом регионе тесно переплелись: нынешнее разделение мемориальных образов ведет к обострению конфликтов памяти, но внутренняя ее монолитность пока остается сильной.

Региональная перспектива представляется идеальной призмой для изучения культур памяти Беларуси, России и Украины, поскольку она, с одной стороны, признает, что специфически советский миф о Великой Отечественной войне для всех трех стран остается системообразующим, а с другой стороны, позволяет динамически изучать развитие и взаимовлияние режимов памяти поверх национальных границ. Таким образом, наше решение сфокусироваться на треугольнике «Россия — Украина — Беларусь» отнюдь не должно трактоваться как свидетельство молчаливого принятия нами идеологического конструкта, подразумевающего изначальное братское единство восточных славян[30]. Напротив, мы убеждены, что сегодня нарративы памяти оспариваются и пересматриваются как внутри государств, так и между ними.

Траектории памяти в бывших советских странах также предоставляют показательное опровержение расхожего утверждения, что Холокост стал глобальным символом страданий минувшего столетия[31]. Парадоксальным образом ключевое значение Холокоста для культуры глобальной памяти подвергается сомнению в тех странах, где массовые убийства еврейского населения проводились в индустриальных масштабах: в Польше, Венгрии, прибалтийских и других восточноевропейских странах. Холокост, конечно, здесь не забыт полностью, несмотря на тот факт, что официальный советский нарратив не позволял выделять каких-то особых страданий евреев, выдвигая на первый план гибель «мирных советских граждан»[32]. В то же время, однако, он не стал для этого региона принципиальным оплотом памяти — скорее Холокост соперничает с другими основополагающими мифами, включая культ победы и национальные мартирологи.

Между тем память о Холокосте может рассматриваться как место встречи локального и глобального. Политические элиты, независимо от их взглядов, не могут избежать ссылок на Холокост как на универсальный символ истории ХХ столетия. Глобальные дискурсы памяти о Холокосте и приоритете прав человека присваиваются и адаптируются различными путями: путинский режим, например, делает это в целях обретения дополнительной легитимации[33], в то время как прозападное правительство Украины обращается к теме Холокоста для того, чтобы демонстрировать свою приверженность европейским ценностям. В то же время беспрецедентное общественное поминание 75-й годовщины Бабьего Яра в Киеве в сентябре 2016 года, а также новые мемориалы, создаваемые усилиями гражданского общества (например комплекс «Пространство синагог» во Львове), свидетельствуют о новом тренде интеграции Холокоста в национальный исторический нарратив.

В целом все три культуры памяти сохраняют свою фундаментальную структурированность советским мифом о Великой Отечественной войне. Сказанное верно даже в тех случаях, когда их позиции относительно этого мифа радикально противостоят друг другу. Как утверждает Майкл Ротберг, острота конфликта по поводу памяти по крайней мере отчасти является результатом «риторической и культурной близости кажущихся противоположными традиций памятования»[34]. По словам этого автора, наше отношение к прошлому всегда имеет «неожиданные или даже нежелательные последствия, которые связывают нас с теми, кого мы считаем другими»[35]. Подтверждением тому служат многочисленные примеры, в которых внешне решительные попытки порвать с советской парадигмой оборачиваются лишь еще большим ее укоренением[36]. Ожесточенные дебаты о роли Сталина в российской истории, и в частности в победе над нацистской Германией, которые, как ни странно, сводят либералов и националистов в одном дискурсивном пространстве, подтверждают этот тезис. Как показывает Юлия Юрчук, попытки сформировать антисоветский националистический нарратив, прославляющий Организацию украинских националистов (ОУН) и Украинскую повстанческую армию (УПА) как национальных героев, зачастую просто копируют традиционный советский образец и заимствуют из него стилистический репертуар. То же самое можно сказать и о некоторых националистических нарративах в Беларуси, правящий режим которой все шире использует в своих целях многообразные оппозиционные символы.

Марк Стейнберг предлагает в отношении Восточной Европы иную перспективу, которая представляется полезной для уточнения нашего подхода. Он пишет:

«Если мы определяем регион как пространство, образованное не столько культурной общностью, сколько социальными отношениями, то тогда Восточная Европа предстает именно таким пространством отношений, с богатейшим наследием многообразия и масштабных трансформаций, среди которых выделялись относительно недавние насильственные попытки унифицировать упомянутые отношения через “переваривание” различий в рамках империй и многонациональных государств или вообще стереть всякие различия»[37].

Касаясь трех наших стран, уместно упомянуть о том, что взаимосвязи между ними зачастую воображались и структурировались с помощью нарративов и метафор, присущих «родственным», а не «соседским» или «партнерским» отношениям. Признание этого факта имеет решающее значение для понимания эмоционального измерения памяти о войне. По утверждениям, встречающимся порой в российской прессе, особенно «болезненными и горькими» войны памяти оказываются из-за того, что в этой сфере «в круг основных врагов входят бывшие союзные республики и родственные славянские народы»[38]. Старые метафоры славянского братства и славянских кровных уз, таким образом, продолжают сохранять свою символическую власть, хотя сегодня она зачастую несет в себе негативный заряд. Настаивая на коллективном родстве народов СССР, советская пропаганда одновременно обличала украинских националистов времен Второй мировой войны как «предателей родины», и эти обвинения по-прежнему отзываются эхом в войнах памяти, идущих на постсоветском пространстве. Недавний монумент «Жертвам ОУН и УПА», называющийся «Выстрел в спину» и воздвигнутый в крымском Симферополе в 2007 году, представляет раненого советского солдата, которого обнимает и поддерживает женщина. История предлагаемой метафоры возвращает нас к имперскому периоду украинско-российских отношений[39], а это позволяет оценить эмоциональную силу понятия «предательство» в контексте нынешнего украинско-российского конфликта, где прозападная Украина нередко изображается троянским конем американского империализма. Таким образом, доминантный троп «братства» теперь как бы выворачивается наизнанку, трансформируясь в новую организующую метафору «предательства». Сама живучесть идеи жестко ограничивает выбор ролей лишь двумя вариантами: «брат» или «изменник».

На постсоветском пространстве успешной инструментализации памяти о войне способствовало то обстоятельство, что на уровне народного восприятия миф о Великой Отечественной остается заметно более значимым, чем на уровне установок политической элиты. Как отмечает Фредерик Корни, «устойчивые основополагающие нарративы утверждаются во всем комплексе взаимоотношений между правителями и управляемыми», а их живучесть «зависит от их способности втягивать индивидов в процесс созидания смыслов»[40]. День Победы, 9 мая, знаменующий конец войны, остается наиболее важной коммеморативной датой в официальном российском календаре; он также является единственным постсоветским праздником, который по-настоящему популярен как в России, так и за ее пределами[41]. По словам Нины Тумаркин, в позднесоветский период День Победы «был одновременно инструментом для пропагандистов, чествующих его триумф, и памятным днем для миллионов родных и близких тех, кто пал на войне»[42]. Мощные эмоциональные связи, соединяющие воспоминания индивида (семьи) с коллективной памятью, означают, что миф о Великой Отечественной войне по-прежнему соответствует критерию действенности, который предложил Стивен Коткин, исследуя советскую идеологию и пропаганду. Он указывает, что никакую пропаганду нельзя просто навязать сверху. По словам Коткина, чтобы быть эффективной, пропаганда «должна предлагать повествование, которое люди готовы принять, историю, способную захватывать их воображение и приспособленную для того, чтобы они научились излагать ее своими словами»[43]. Миф о войне успешно справляется со всеми этими задачами. Рассматриваемый в ретроспективе, после Крыма, он все еще представляет собой выразительный маркер идентичности «русского мира», под которым в самом широком смысле понимается все восточное славянство или православная цивилизация. Как показала «русская весна» 2014 года, даже спустя четверть века после крушения Советского Союза культурная и идеологическая приверженность мифу о Великой Отечественной войне может стать вызовом политической лояльности новым национальным государствам.

РОССИЯ

Общим местом стали утверждения о том, что победа СССР в войне по сей день остается единственным крупным историческим событием, способным послужить краеугольным камнем для постсоветской российской идентичности[44]. Именно победа смогла вытеснить и затмить все прочие варианты, претендующие на символическое выражение национального единства через совместные страдания и общие жертвы — такие, например, как ГУЛАГ. Положение Российской Федерации как частичного преемника Советского Союза исключает возможность экстернализации истории советского государственного насилия. Сергей Ушакин в этой связи пишет:

«Отечественная война стала во многом тем, что в английском языке называется placeholder, то есть такой условный знак (дословно — заместитель, временно исполняющий обязанности), который призван обозначить все те травмы, о которых проще молчать. Это такая “черная дыра”, в которой оказалось все: от репрессий и депортаций до погибших родственников, жесткого выживания и поисков пропавших»[45].

Несмотря на состоявшееся в последние десятилетия разрушение различных табу, касавшихся роли СССР в войне[46], советский миф о Великой Отечественной войне, реконструированный и интегрированный в новый нарратив российской истории, в основном сохраняет статус святости и неприкосновенности. Сменявшие друг друга российские правительства вкладывали и вкладывают значительные усилия в то, чтобы использовать культ победы в качестве инструмента национальной консолидации и патриотического воспитания. Миф о победе считался настолько важным элементом постсоветского национального строительства, что для его защиты потребовалось прямое вмешательство власти: например непризнание за Красной Армией статуса армии-победительницы официально было объявлено уголовным преступлением.

Роль СССР в победе над фашизмом остается также важной составляющей геополитических притязаний России на статус великой державы[47]. Нынешние российские власти активно привлекают связанный с этим символический капитал для выстраивания своих отношений с постсоветскими странами: любые попытки соседей отойти от советского нарратива войны (или покинуть российскую сферу влияния) клеймятся как «фашизм». С 2014 года тропы и образы, заимствованные из советской мифологии войны, использовались для разжигания пророссийских волнений в Украине. Например, трагические события 2 мая 2014 года в Одессе, когда столкновения между сторонниками «евромайдана» и «антимайдана» закончились катастрофическим пожаром в Доме профсоюзов, унесшим жизни десятков пророссийских протестующих, были интерпретированы в России как «новая Хатынь», то есть как повторение массовой расправы над гражданским населением, учиненной в белорусской деревне в 1943 году и позже ставшей в советском военном нарративе знаковым «фашистским» преступлением. Сгоревшие в одесском пожаре были объявлены мучениками, погибшими за «Новороссию»[48]. Как утверждалось российскими пропагандистами, эти люди пострадали ради того, чтобы, с одной стороны, положить начало «русской весне», а с другой, — во славу былых побед русского оружия. Причем оба измерения зачастую переплетались друг с другом. Так, некий православный священник, комментируя эти события, описывал пожар в Одессе как «огненное самопожертвование» и «вечное проклятие нацистам»[49]. Это лишь один пример того, как были мобилизованы воспоминания о Второй мировой войне, в которых украинский национализм уравнивается с немецким нацизмом как воплощением абсолютного зла. Если верить российским медиа, в 2014 году, семьдесят лет спустя после победы над фашистской Германией, Россия столкнулась с тем же самым вызовом — угрозой фашизма. «Антифашизм» оказался центральным элементом новой национальной идеи, мотором массовой националистической мобилизации, идущей в стране[50]. Эта новая политика памяти реализовалась по всем каналам — от официального дискурса и дипломатической риторики до средств массовой информации, культурной продукции (фильмов, пьес, даже опер), академических работ по истории.

Украинские события наложились на очередной всплеск войн памяти в самой России. В первой половине 2014 года произошли несколько важных событий: Путин подписал закон, объявляющий криминальным деянием «распространение заведомо ложных сведений о деятельности СССР в годы Второй мировой войны»[51]; сотрудник Федеральной службы охраны был назначен главой кафедры отечественной истории XX—XXI веков исторического факультета МГУ[52]; историк Андрей Зубов был уволен (правда, временно) из МГИМО после публикации статьи, в которой он сравнивал современную политику в отношении русских в «ближнем зарубежье» с нацистским восприятием проблемы судетских немцев[53]. Это лишь несколько характерных примеров. В августе 2016 года был вынесен первый приговор (поддержанный, кстати, Верховным судом), основанный на появившемся в Уголовном кодексе РФ в 2014 году пункте 1 статьи 354, который касается «реабилитации нацизма»[54].

Комментарии, относящиеся к российской политике памяти, чаще всего сосредотачиваются на вопросе о преемственности между Советским Союзом и Российской Федерацией, перспективах возглавляемых Россией попыток воссоздать СССР, а также наступлении новой «холодной войны». Во всех этих концептах нам видится что-то вроде отвлекающего маневра, весьма выгодного для нынешнего российского режима, лидеры которого нередко представляют себя как единственную альтернативу полной регрессии к сталинским практикам управления, а также древним инстинктам, с неизбежностью проистекающим из русского национального характера. Путинский режим заинтересован в использовании политики прошлого для того, чтобы отвлекать людей от политического выбора в настоящем. Но при этом связь всего упомянутого с прежним способом эксплуатации мифа о войне является не такой тесной, как принято порой думать. В отличие от прежней советской идеологии, которая представляла собой целостную и стабильную систему, путинская идеология разнородна и эклектична; с целью демонстрации российского «величия» она избирательно комбинирует элементы как советского, так и имперского нарратива.

Важно иметь в виду, что политика памяти, которая вовсе не обязательно должна способствовать возрождению былых обид и стародавней ненависти, в своем нынешнем исполнении выступает предметом активного и целенаправленного мифотворчества, осуществляемого частью современных элит. По мнению Дункана Белла, мифы «не возникают просто так, без активного содействия; […] они конструируются и формируются, посредством либо намеренной манипуляции и умышленного действия, либо литературного и художественного творчества»[55]. В том, что происходит сегодня в России, можно усматривать не кульминацию культурного и политического консерватизма, а скорее изобретение новой нации, как утверждает оппозиционный журналист Олег Кашин в полемической колонке, посвященной Дню Победы 2016 года. В статье, озаглавленной «Новый праздник для нового народа», Кашин говорит о том, что, хотя русские привыкли думать о себе как о старом народе с богатыми культурой и историей, фактически они являются новым народом, находящимся в процессе рукотворного и ускоренного формирования, подобного тому, которое пережили турки при Кемале Ататюрке. И этому новому народу, продолжает Кашин, требуется именно такой миф — о предках, в кровавой войне отразивших угрозу с Запада, преданных своему государству и готовых жертвовать ради него своими жизнями[56]. В данном отношении, кстати, Россия не слишком отличается от Украины и Беларуси, которые в своем стремлении обзавестись собственной историей и собственной идентичностью с большой готовностью воспринимают себя в качестве «новых» наций.

УКРАИНА

В отличие от России, в Украине конфликтующие точки зрения на советское прошлое и альтернативные интерпретации Второй мировой войны способствовали глубокому политическому конфликту, который расколол общество. В данном отношении Украина напоминает страны, которые имели опыт гражданской войны, например Испанию[57]. Конкурирующие политические силы открыто требовали предоставления им права интерпретировать исторические и геополитические итоги Второй мировой войны. Переосмысление ее роли в украинской истории напрямую было связано с «постколониальным» поиском национальной идентичности и проблемой геополитического выбора между Россией и Западом. Хотя в десятилетнее правление Леонида Кучмы (1994—2005) официальные лица именовали Вторую мировую «Великой Отечественной войной украинского народа», обогащая тем самым советский нарратив национальным смыслом, в официальном дискурсе времен Виктора Ющенко (2005—2010) украинская нация предстала в качестве жертвы двух тоталитарных режимов. Согласно Софии Грачевой, в тот период «официальный исторический нарратив представлял войну не как героическое событие, но скорее как грандиозную трагедию, которая поразила украинский народ, и без того не имевший национального государства»[58]. В годы Януковича такой подход был маргинализирован, а некоторые старые советские символы (например советский флаг в виде «Знамени Победы») вернулись в официальный обиход, что спровоцировало жесткие конфликты.

В Украине, в отличие от России и Беларуси, националистский контрнарратив Великой Отечественной войны существовал с конца 1980-х. Его ключевыми элементами были ОУН—УПА, а также их лидеры Степан Бандера и Роман Шухевич. Данный нарратив, оставаясь маргинальным в первое десятилетие украинской независимости, стал действенным элементом политики национальной памяти в правление Виктора Ющенко. Символическая политика этого лидера, предусматривавшая прославление украинского национализма и обличение советского режима как антиукраинского, расколола страну. Восточные области Украины, выступавшие политической базой Партии регионов, стали при Ющенко главным ристалищем войн памяти. Как утверждают некоторые комментаторы, именно эти баталии готовили почву для будущего вооруженного конфликта в Донбассе:

«Война на востоке Украины (называемая антитеррористической операцией) официально началась в апреле 2014 года. Война в умах людей, которая сейчас кажется интегральной (и естественной) частью нынешнего военного и гражданского конфликта, началась намного раньше — когда прошлое превратилось в важнейший элемент настоящего»[59].

Обращаясь к той роли, которую политика идентичности играет в нынешнем украинском кризисе, Татьяна Журженко показывает, как разделенная украинская элита, увлекшись политикой памяти, открыла настоящий «ящик Пандоры», как она использовала эту политику в качестве средства для массовой электоральной мобилизации и как Россия получала дивиденды от «войны идентичностей» в своем стремлении ослабить Украину и помешать ей переориентироваться на Запад[60].

Одну из наиболее сбалансированных и взвешенных оценок возрождения мифологии Бандеры в ходе протестов «евромайдана» предложил Андрей Портнов. По его мнению, наряду с ультраправыми почитателями Бандеры миф о нем был подхвачен и теми, кто мало знал его биографию и политические взгляды, но видел в нем символ противостояния развернутой Кремлем кампании, интерпретирующей «майдан» как «фашистскую» инициативу[61]. Другие исследователи обращали внимание на то, какими путями и способами образ Бандеры символически перетолковывался в ходе протестов, постепенно выходя за рамки узких этнонационалистических трактовок[62]. В конечном же счете, как заявляет Портнов, «многие люди попали в ловушку того самого пропагандистского нарратива, которому они желали противостоять»[63].

Среди наиболее заметных вех украинской политики памяти о войне следует упомянуть процесс «декоммунизации», начатый Виктором Ющенко и возобновленный снизу в ходе протестов «евромайдана». Декоммунизацию следует рассматривать в контексте нынешней войны с Россией и поддерживаемыми ею сепаратистами. Эта война, разумеется, укрепила нарратив «национальной освободительной борьбы», официально продвигаемый Институтом национальной памяти, который возглавляет историк Володимир Вятрович. Фигура руководителя этого ведомства неоднозначна, поскольку Вятрович неоднократно подвергался критике за преуменьшение преступлений, совершенных украинскими националистами против евреев и поляков во время Второй мировой войны[64]. Тем не мене в апреле 2015 года четыре закона, касающиеся новой политики памяти и подготовленные Институтом, были приняты украинским парламентом и в мае того же года подписаны президентом Порошенко. Это было сделано, несмотря на протесты внутри страны и за ее пределами, а также требования привести новое законодательство в соответствие с европейским законодательством о правах человека[65].

Бóльшая часть этой критики была направлена против двух из упомянутой четверки законов о «декоммунизации». Первый из них призван урегулировать вопросы репрезентации столь неоднозначных организаций, как УПА и ОУН. Этим законом практически учреждается официальный канон «национальных героев», что явно ограничивает критическое обсуждение этой темы и усложняет ее академическое исследование. Второй закон официально осуждает советский режим наряду с нацистским режимом, и оба обозначаются в качестве «тоталитарных»; этим же актом запрещается публичное использование коммунистических и советских символов. Оба закона широко критиковались за покушение на свободу слова и навязывание узкого взгляда на советский период украинской истории как на «оккупацию».

Два других закона привлекли меньшее внимание общественности, хотя и они оказались важными поворотными пунктами в украинской политике памяти. Первым из них был предоставлен свободный доступ к архивам бывшего КГБ. Второй внес серьезное изменение в украинский официальный календарь праздничных и памятных дат: этим актом 8 мая было провозглашено Днем памяти и примирения. В настоящее время новая памятная дата сосуществует со старым советским Днем Победы — публичным праздником 9 мая, который остался в неприкосновенности. Тем самым был обеспечен частичный разрыв с (пост)советской традицией Дня Победы и сохраняющимся нарративом Великой Отечественной войны. Украина дистанцировалась от российских символов Великой Отечественной войны, прежде всего от георгиевской ленточки, отношение к которой в постсоветских странах до 2014 года было вполне нейтральным, но которая с началом «русской весны» превратилась в символ пророссийского сепаратизма. Взамен Институт национальной памяти предложил новый национальный символ: цветок мака в сочетании со словами «Никогда снова», который явно отсылает к европейской традиции памяти о войне и присущей ей сегодня постгероической фокусировке на скорби по жертвам войны. Однако в официальной политической риторике и символической политике украинского правительства Великая Отечественная все еще играет определенную роль. Например, президент Порошенко часто обращается к этой войне, проводя параллели с российской агрессией на востоке Украины, а на официальных плакатах, рекламирующих службу в украинских вооруженных силах, подчеркивается преемственность нынешних военнослужащих советским ветеранам. Впрочем, одновременно можно сказать и о том, что жертвы, герои и мученики войны в Донбассе понемногу оттесняют память о Второй мировой войне на задний план, хотя ее политизированные символы, подобные упомянутой георгиевской ленточке, продолжают поляризовать общество. В последние годы столкновения между пророссийской оппозицией и украинскими радикальными националистами стали типичной особенностью публичных празднований 9 мая в Украине.

В так называемых «Донецкой Народной Республике» (ДНР) и «Луганской Народной Республике» (ЛНР), где реализуются альтернативные проекты строительства нации, идет разработка собственных коллективных мифов с героями и мучениками, а также представлений о новой национальной миссии под флагом «антифашизма». Миф о Великой Отечественной войне служит здесь своеобразным «клеем», скрепляющим гетерогенные и разрозненные символы, такие, например, как русское казачество, героический шахтерский пролетариат и православная церковь. В риторике самопровозглашенных лидеров ДНР и ЛНР выживание «молодых республик» выглядит как «победа», отсылающая к Великой Победе 1945 года.

БЕЛАРУСЬ

Беларусь похожа на Украину в том, что просоветская и антисоветская модели памяти тут так же противостоят друг другу. Но при этом есть и фундаментальное отличие: в первой из этих стран антисоветская мифология войны находится на глубокой периферии публичного дискурса и едва ли имеет шансы занять более значительные позиции в обозримом будущем. Находящийся у власти уже два десятилетия режим Александра Лукашенко с самого начала подкреплял свою политическую легитимность постоянным обращением к советским мифам о «братстве» с Россией и коллективном героизме времен Второй мировой войны. На момент начала советского проекта национальное самосознание в Беларуси было сравнительно слабым, и за семьдесят лет управляемые из Москвы местные власти не делали почти никаких поблажек национальным чувствам белорусов. Благодаря этому обстоятельству главнейший послевоенный миф о «партизанской республике» успешно способствовал культивации советской лояльности. Так, в марте 1991 года 82,7% белорусов поддержали сохранение СССР[66]. Летом 1994 года Лукашенко, новичок в белорусской политике, успешно использовал общественную озабоченность, экономическую неопределенность и ностальгию по СССР для того, чтобы добиться впечатляющей электоральной победы, став первым (и до сегодняшнего дня единственным) президентом страны.

Политика памяти его режима, который называют «последней диктатурой Европы», предполагала одновременные ограничение и экспансию культа победы: семантический масштаб нарратива сужался, но символический арсенал памяти, напротив, укреплялся. И если советский миф о «партизанской республике» подчеркивал вклад белорусов в общесоюзную воинскую славу, то его версия, продвигаемая режимом Лукашенко, национализировала этот миф деликатно, но вполне ощутимо: белорусская нация теперь представляется в качестве главного актора героического сопротивления военной поры[67]. Наиболее свежим воплощением этой изоляционистской мемориализации можно считать «цветок победы». В то время, как украинские власти в 2015 году официально приняли западный символ мака и тем самым попытались произвести переход страны от евразийской цивилизационной модели к модели европейской, Беларусь выбрала на ту же роль яблоневый цвет, совпадающий с цветами национального флага — красным и зеленым. Режим Лукашенко предпочел абсолютно новый и потому семантически пустой символ, который одновременно и отрицал российскую гегемонию памяти, выраженную в георгиевской ленточке, и дистанцировался от западноевропейского нарратива, сосредоточенного на жертвах. Белорусский кейс, таким образом, представляет собой оригинальный лоскутный узор, состоящий из переработанных советских тропов, который в одно и то же время подтверждает евразийскую идентичность страны — отрицая сконцентрированные на жертвах западные нарративы и требуя почитания всесоюзной победы — и формирует отдельное, нероссийское пространство национальной памяти.

Желая продвигать видение особого белорусского пути, государство позаботилось о дорогостоящей реконструкции монументов советской эры — таких, как Мемориальный комплекс в Хатыни, который был открыт в 1969 году и реконструирован в 2006-м[68]. К уже имеющемуся наследию были добавлены новые места памяти, включая, например, историко-культурный комплекс «Линия Сталина», открытый в 2005-м[69]. В июле 2014 года состоялось грандиозное открытие обновленного музея Великой Отечественной войны в Минске: эта видная институция советской эпохи переехала в новое, специально выстроенное здание, заметно расширив свое экспозиционное пространство, обогатившись интерактивными выставками и уточнив свое социально-политическое предназначение. Присутствие на церемонии открытия Лукашенко и Путина свидетельствовало о международной политической значимости реанимированного музея. Этот чрезвычайно дорогостоящий и широко разрекламированный проект позволяет посетителям представить себя участниками реконструированных военных сцен, объединяющих «дистиллированный» нарратив белорусско-советской военной победы с увлекательными и перформативными трехмерными эффектами[70]. Этот музей, предназначенный для модернизации (официальной) памяти о войне в сознании поколений, которые не сталкивались с ней «вживую», не оставляет никаких сомнений в том, что Великая Отечественная война надолго останется центральным элементом проекта национальной идентичности, реализуемого белорусскими властями.

В то же время режим Лукашенко постепенно разнообразит свои подходы к памяти о войне. Миф о «партизанской республике» все еще остается доминирующим, но уже не является монолитным. Сложные формы взаимодействия между государством и низовыми активистами ведут к официальной канонизации нарративов, которые ранее не приветствовались: от советской войны в Афганистане и до битвы при Орше, где в 1514 году сошлись польско-литовская и московская армии. Холокост и еврейское наследие также инкорпорированы в число приемлемых символов официальной коммеморации. Именно это было продемонстрировано личным участием Лукашенко в памятной церемонии 2014 года, состоявшейся в месте, где в годы войны находился лагерь смерти Тростенец, в котором нацисты уничтожили 200 тысяч человек, преимущественно евреев[71]. Разумеется, множащееся число символов памяти не влечет за собой смены ее доминирующей тональности: в памятных мероприятиях по-прежнему преобладает дух триумфа, героизма и мученичества, а не жертвенности и скорби.

Гетерогенная инструментализация памяти и широкая популярность мифа о победе не позволяют политической оппозиции эффективно оспаривать государственные представления о войне. Если в Украине деятельность УПА официально выдвигается в качестве нарратива, альтернативного советской интерпретации победы, то белорусское движение националистов-коллаборационистов с трудом поддается подобному превознесению: оно было сравнительно слабым, а в послевоенные десятилетия его полностью дискредитировали. Попытки возвеличить такие исторические фигуры, как Всеволод Родзько — потенциальный белорусский «эквивалент» Бандеры, — до статуса национального героя время от времени предпринимались, но неизменно терпели неудачу. По большей части стремление отделить белорусскую идентичность от советских метанарративов оборачивается акцентированием преступлений сталинизма, рассматриваемых независимо от военных событий. Наиболее известным и политически самым значимым местом антисоветской памяти стало урочище Куропаты — место захоронения жертв НКВД времен террора конца 1930-х[72]. Тем не менее деконструкция мифа о «партизанской республике» сегодня продолжается как в литературе, так и в белорусской культуре в целом.

Учитывая факт добровольной изоляции Беларуси от восточноевропейских войн памяти и нелегко давшийся ей нейтралитет в российско-украинском конфликте, не приходится удивляться, что мнемоническое измерение войны на востоке Украины почти не повлияло на белорусскую память о Второй мировой войне. У Кремля не было нужды клеймить какую-то часть белорусов как «фашистов», а официальный Минск не назначал новую дату победы, что могло бы уязвить Москву. Вместо этого Беларусь предпочла незаметно дистанцироваться от российской модели памяти: в 2015 году, например, Лукашенко решил не участвовать в празднованиях 9 мая в Москве. На фоне украинских событий тихое пренебрежение со стороны белорусского лидера и внедрение «цветка победы» кажутся незначительными инициативами, пусть и проявляющими озабоченность российским влиянием, но не ставящими цель конфликтовать с Москвой. Региональная политика, разумеется, способна влиять на белорусскую память о войне, но на сегодняшний момент войны памяти не выходят за пределы государственных границ Беларуси.

КОДА: ОТ КОММУНИКАТИВНОЙ ПАМЯТИ К ПАМЯТИ КУЛЬТУРНОЙ

Это эссе открывалось историей о том, как весной 2014 года на востоке Украины танк времен Второй мировой войны был снят с пьедестала, восстановлен и введен в строй. В завершение мы хотели бы вернуться к теме танка-памятника — типичного и широко распространенного советского мемориала, иллюстрирующего вездесущность рассматриваемой нами памяти о войне в повседневной жизни.

Танк-памятник изначально был одним из ключевых символов мифа о советской победе. Советские танки, взятые непосредственно с тех мест, где они оказались после завершения боевых действий, и затем водруженные на постаменты, были в ряду первых импровизированных военных мемориалов, появившихся во всей Восточной Европе. В ранние послевоенные годы один такой танк, служивший частью советского военного мемориала, стоял даже в центре Вены, на Шварценбергплац. Танк, ставший памятником, нес в себе многозначное послание. Он выступал материальным посланием о жертве и о власти, не только напоминая о тех, кто погиб в прошлом, но и предупреждая на будущее тех людей, которые жили в обозначенных этими танками пространствах. Типовой, конвейерный танк был идеальным символом, вписывающимся в новый советский миф о победе.

После краха коммунистического блока эти танки-памятники в Центральной и Восточной Европе были либо сняты со своих пьедесталов, либо десакрализованы[73]. Но в изучаемом нами регионе подобные монументы, как и сам миф о Великой Отечественной войне, по-прежнему сохраняют остаточную символическую власть. Символические инвестиции прежних коммунистических властителей в культ Великой Отечественной все еще напоминают о себе в специфической для постсоветского пространства проблеме смысловой «пустоты», которая образовалась на месте комфортного и привычного мифа о победе.

Между тем в разгар новой войны в Украине начали появляться новые танковые мемориалы. Так, на площади перед Национальным музеем Второй мировой войны в Киеве появился танк Т-64БВ, захваченный украинскими войсками в Донбассе в июне 2014 года и перекрашенный в цвета украинского флага: он выставлен как вещественное доказательство российского военного присутствия в Украине.

И все же, если выбирать танк-монумент, наиболее соответствующий текущему моменту, вместо киевского танка стоило бы предложить кое-что другое. В 2010 году перед новым Музеем воинской славы в Прохоровке, неподалеку от Белгорода, тоже появился танковый памятник. Скульптурная композиция состоит из пяти танков: двух советских Т-34 и трех немецких «Тигров». Монумент, получивший название «Танковый таран», представляет советские боевые машины за несколько секунд до самоубийственного таранного рывка[74]. Демонстрируя смертельный подвиг, монумент воспроизводит традиционный советский мотив героического самопожертвования. Но особенно интересным в этом мемориале представляется новое идейное направление, которое он задает. В отличие от обычного советского танка-монумента, здесь используются не настоящие танки, а их скульптурные изображения; это, таким образом, не воинский артефакт, но метамонумент — то есть чистый символ. И в этом смысле памятник из Прохоровки иллюстрирует переход от коммуникативной памяти к памяти культурной: на его примере мы наблюдаем рекодификацию и ремифологизацию Второй мировой войны, которые происходят на фоне ухода в вечность настоящих участников тех сражений, будь то фронтовики-ветераны или танки. Сегодня мы перемещаемся в неопределенное будущее памяти, где больше не будет живых свидетелей, а этот монумент — аллегория происходящего перехода.

Перевод с английского Андрея Захарова, доцента факультета истории, политологии и права РГГУ